всю ночь уговариваешь ее, что надо подписаться на заем, да побольше. А у самой душа надрывается, на нее глядя: четверо, а то и пятеро по лавкам, яйца сдала, шерсть сдала, молоко, что положено, сдала… А я ее уговариваю еще отдать, чуть не последнее: надо. Она плачет, и мне не лучше». И отдавали, отрывая от своих детей. Так требовало время, так требовал фронт.
Да, воевала вся страна.
Первое время мы получали письма и от папы, и от брата из армии с Дальнего Востока. Брат писал, что подал рапорт с просьбой отправить его на фронт. Что все они там подали…
Папа писал, что в магазинах исчезли все продукты, а по карточкам выдают очень мало, так что хоть мы раздетые и разутые, но хорошо то, что голод нам не грозит. «И вообще, — писал папа, — самое главное — не падать духом. Кто имущество потерял — ничего не потерял, здоровье потерял — половину потерял, а вот кто пал духом — потерял все».
Но скоро от папы письма перестали приходить. И в это время уже шли слухи, что Ленинград умирает с голоду.
Не помню, вызвали меня зачем-то в учительскую или я сама зачем-то пришла, — помню, как я стояла там с тоскливым сердцем, и помню, как кому-то на что-то ответила: «От папы четыре месяца нет писем». Было понятно, что это может значить.
Евгения Семеновна, наша физичка, она же и завуч, строго, как мне показалось, взглянула на меня: «Это еще ни о чем не говорит. Сейчас никому нет писем оттуда. Блокада».
Это незнакомое до той поры слово, сочетание его букв, его звучание почему-то вызвало у меня образ колоссальных размеров камня, придавившего людей. Кто-то еще жив под ним, кто-то мучается в агонии. И никому не поднять этот камень — так он тяжел и громаден…
Недалеко от нас жила эвакуированная старуха с внуком — мальчиком лет пяти, некрасивым и рыжим. Почему-то старуху — за глаза, конечно, — так и называли «старуха Дементьева». Была она сухонькая, сгорбленная, держалась с достоинством и здоровалась всегда приветливо, с наклоном головы, но холодновато, как бы слегка отстраняясь от знакомства.
Но однажды она вдруг пришла к нам. Это было когда уже по Ладоге, по Дороге жизни, а точнее, ниточке жизни — так тонка она была — стали приходить из Ленинграда редкие письма.
Старуха Дементьева, Дарья Ефимовна, пришла к нам и стала читать письмо от дочери. Она читала его и как-то странно легко плакала, как будто письмо было получено не сейчас, а давно, и она как будто уже привыкла к тому, что там написано. А написано было страшное. Мы услышали, что муж Дарьи Ефимовны — она сказала нам, что он был профессором, — умер. Умер и муж дочери, отец рыжего мальчика. Дочь сама отвезла их на саночках на кладбище. Писала она, что ходит в носках с галошами — настолько у нее отекли ноги, не может по-другому обуваться. А когда садится — подкладывает под себя подушку, потому что иначе ей больно сидеть: вся она стала кожа да кости.
Дарья Ефимовна читала письмо, смахивая летучие слезы, и, как только кончила, с ходу попросила у хозяйки молока для внука: ей сегодня нечем его кормить. Убрала письмо в плетеную сумку и проворно достала оттуда же пол-литровую банку.
Александра Гавриловна молча встала, взяла банку из рук Дементьевой и, ни слова же не говоря, принесла из клети молоко.
Мы потом долго молчали, никак не обсуждая этого события.
Где-то чуть раньше или позже мы тоже получили от папы письмо. Он писал, что в наш дом, вернее, в соседнюю с нами квартиру, попала бомба. Та квартира провалилась вниз, обнажив нашу. И наша квартира стала похожа на сцену — три стены и все.
Папа собрал кое-что из нашей одежды, перевез к себе на работу, чтобы при первой возможности выслать нам. Это удалось ему лишь в сорок третьем году, после снятия блокады.
Старинное пианино с бронзовыми подсвечниками и четырьмя золотыми и серебряными медалями, вмонтированными по бокам пюпитра — вместо нынешнего знака качества, кто-то купил за тарелку каши. Пианино все равно бы погибло под дождями и снегом, а тарелка каши означала день-два жизни… Но ведь была же у кого-то тогда лишняя тарелка каши!
«Ленинградцы, дети мои!» — страдал Джамбул.
«Папочка, на этом листочке приклеена мука. Тот, кто увидит письмо, пожалуйста, не выбрасывайте этот листок».
«Держитесь, родные!» — просила Родина. И по хрупкому льду Ладоги неслись под бомбами машины, чтобы добавить — граммы! — пищи в крошечные пайки умирающих людей.
А кто-то в это время мог покупать пианино…
Через некоторое время мы сблизились с Дарьей Ефимовной. Она стала давать мне уроки английского языка. (В школе у нашей «деревенской» учительницы Валентины Ивановны я изучала немецкий.) Дарья Ефимовна учила меня разговорной речи и чтению по книгам с прекрасными цветными иллюстрациями — сказкам, рассказам для детей. Эти книги, изданные в Чикаго, присылала ей ее дочь из Америки. Да, вторая ее дочь жила в Америке.
Дарья Ефимовна рассказала мне, что вышла замуж совсем молодой и муж ее после свадьбы заявил ей, что если у них будут дочери, то всех их он назовет Варварами — всех, сколько бы их ни было, хоть десять. А если сыновья — то все они будут Путами. Рассказывая, Дарья Ефимовна всплеснула сухонькими ручками и с комическим испугом хихикнула:
— Представляешь, как я боялась, что у меня будут мальчики. Путы!
Что за имя Пут ни я, ни Дарья Ефимовна не знали. Я и до сих пор не встречала такого имени.
К счастью, у Дарьи Ефимовны родились две девочки. Но обе действительно стали Варварами.
Старшая дочь ее еще до революции уехала в Америку.
На фотографиях полная улыбающаяся женщина в русском костюме с множеством бус на шее стоит на сцене, а вокруг такие же сияющие в улыбке лица. И какие-то плакаты на стенах, много шаров, цветов, серпантина. Праздник.
— Да, это у ник был праздник, посвященный России. Варвара исполняла там русские песни, — сказала Дарья Ефимовна, промокая глаза штопанным-перештопанным кружевным платочком.
Мне тогда показалось это чуть ли не сюжетом из приключенческой книги. Этот противоестественный контраст: одна умирает с голоду в блокадном Ленинграде, другая в это же время на чужой стороне и поет русские песни. А старая мать их сидит в глухой деревне без радио и электричества и перечитывает такие разные письма своих дочерей, своих